
— Ку-у-ды ж!
— Так ведь погода! — сказал кто-то, мягко выговаривая «г» как "х".
— Значит, господа, опять и харчи не оправдались.
— А ты ешь. Не думай.
Несколько минут была тишина. Звякнет ложка об олово тарелки, кто-нибудь шумно подует. Пресно пахло пареной картошкой, бобами, прелым бельем.
— Опять, господа, бобы.
— Мне на них и смотреть тошно.
В печке дрова вспыхнули. Красными пятнами побежали по голым ногам в мокрых онучах. Погасли. Темнее стало в сарае. Долгая январская ночь надвигалась.
Из темного угла чей-то дрожащий, мелодичный тенор начал несмело:
В углу кто-то, как птица, встрепенулся, приподнялся, должно быть, с жесткого ложа и пристроился вторым голосом. Пошли обе ровно, разрывая тишину ночи, будя воспоминания:
Со всех концов сарая стали примыкать голоса. Загудели октавой, как шмели, басы, и старая песня донская потрясала стены монастыря.
— Так ведь было же это, господа! Ужели же мы не дождемся, что будет снова — и мир, и слава, и честь русская, и честь донская?
— Атаманы-молодцы, послушайте! Не могёт того быть, чтобы сгинула русская земля, чтобы так-таки в тартарары провалилась. Не могёт этого быть…
— Пригодимся и мы. Не век вековать в Пожаревачках, не век горевать в Горнаке.
— Пережили мы Голое поле, пережили голодный Лемнос, переживем и горький Горнак!
— И увидим родные станицы… Родной хутор увижу я. Ах, братцы! И жива ли мамынька моя? Поди, старушка древняя стала, поди, и не признает меня. Скрыпнут, родимые, ворота у двора белого, въеду я, значит, на коне золотисто-гнедом. А через спину по крупу ремень, значит, черный. Ух, и конь у меня, братцы, был! Доморощенный… Да, въеду я, значит, во двор… А мамынька ко мне бежит, и жана идет молодая. "Мамынька, — говорю я, — примите пику!" А жана коня под уздцы берет и за стремя рукой хватается и ласково так очами: зирг — зирг… Полыхают синие!
