
О, вырвать Гришу из тлетворной среды, обчистить с него прилипших, как ракушки к днишу корабля,посторонних женщин, вытащить из бурного моря, перевернуть, просмолить, проконопатить, водрузить на подпорки в тихое, спокойное место!
А он, беспечный, готовый повиснуть на шее у любой уличной собаки, пригреть любого антисанитарного бродягу, тратил себя на толпу, разбрасывал себя пригоршнями; простая душа, брал авоську, нагружал ее простоквашей и сметаной и шел навещать заболевшую Лизавету, и приходилось идти с ним, и, Боже мой, что за берлога, что за комната, желтая, жуткая, заросшая грязью, слепая, без окон! И еле различимая на железной койке под военным одеялом Лизавета, блаженно наполняющая черный рот белой сметаной, и Лизаветина испуганная, толстая, непохожая дочь над школьными тетрадками.
"Ну как ты тут вообще?" - спрашивал Гришуня. И Лизавета шевелилась у желтой стены: "Ничего". "Тебе нужно что-нибудь?" - навязывался Гришуня. И железная койка скрипела: "Настя все сделает". "Ну, учись",- топтался поэт, гладя толстую Настю по голове, и пятился в коридор, а обессиленная Лизавета уже спала.
"Нам бы надо с ней, это... объединиться,- неопределенно показывал руками Гришуня и отводил глаза. - Видишь, какие трудности с жильем. Она из Тотьмы, снимает чулан, а ведь какой талант, а? И дочка у нее очень к искусству тянется.
