
– Лучше бы спрятать.
Но веки уже слиплись, рука плетью упала вдоль тела, и явь ушла. Сквозь дрёму чудилось, будто что-то колючее и царапливое возится на груди, под левым соском, пробуя прогрызть кожу, потом просверлилось сквозь мускульные тяжи, втиснулось меж рёбер, всё глубже и ближе к сердцу. Снилось: дорога меж мачтовых шумящих сосен. И вдруг – сосны в пни. Меж пней – вязкая, в радужные разводы лужа, но под грязной кожей лужи ворочается что-то огромное, сыплющее блестками и искрами, тщетно пытающееся подняться на тонких ломающихся лучах.
– Что там?
– Оброненное солнце, – говорит кто-то поэту.
И глянув на небо, он видит: действительно, там, где было солнце, -сквозная чёрная круглая дыра. Пробует всмотреться лучше, зорче… Силится шире раскрыть глаза; и глаза раскрываются: за окном позднее предполуденное утро. Птичий щебет. Колёсные лязги. На краешке стола всё то же письмо.
Перечитывание письма постепенно превращалось для поэта в мучительную, но неотвязную потребность. Он протянул руку к столу и ещё раз развернул вчетверо сложенный листик:
«…Пишу Вам в последний раз. Вы поэт (ну да, ну да) и всё равно ничего не поймёте: возвращаю кольцо и…»
От изумления поэт выронил листик. Поднял и стал вглядываться, то придвигая, то отодвигая буквы от глаз: слово «поэтому» исчезло из строки: «… ничего не поймёте». Двоеточие. За двоеточием пустая синенькая линейка почтовой бумаги, длиной дюйма в два.
Поэт потрогал пальцем пробел в строке. Перевернул страницу: ему казалось, что «поэтому» прячется где-нибудь здесь, внутри письма. Но ни на обороте, ни в сгибах бумаги – ни черты, ни точечки. И в этот-то миг что-то колючее вдруг завозилось у него под левой ключицей – в том месте, где он привык ощущать сердце. Поэт побледнел и, прижав ладонь к груди, стал вслушиваться: теперь он ясно ощущал: что-то инородное шевелилось и беспокойно ползало внутри его сердца.
