
Одна из картин художника беспокоила особо. Он затеял ее когда–то ради одного–единственного подхваченного ветром листка, но вскоре листок превратился в дерево, a дерево принялось расти, да еще как — не по дням, а по часам! Ствол его пустил бесчисленные ветви, на поверхность земли выползли причудливо изогнутые корни. Еще к дереву слетались какие–то диковинные птицы… И еще. За Деревом, в просветах между листьями и сучьями, на холсте явственно проступала некая страна. Обозначились леса, а на горизонте соткались и забелели вершины гор… Ниггль утратил интерес к прочим картинам. Если их не удавалось пристроить к большой где–нибудь сбоку, их уделом становилось забвение. Главная же картина мало–помалу достигла таких внушительных размеров, что художник даже обзавелся лесенкой и сновал по ней вверх–вниз: где наложит новый мазок, где сотрет старый. Если заявлялся посетитель, Ниггль держался с ним достаточно вежливо, только беспрестанно перебирал карандаши на столе. Выслушивал он гостя терпеливо, но мыслями пребывал всецело с большой картиной, которая ждала его в саду, в высоком сарае–мастерской, который Ниггль специально для нее выстроил, пожертвовав ради такого дела грядками из–под картошки.
Со своим жалостливым сердцем он по–прежнему ничего поделать не мог. «Мне бы волю посильнее!» — говорил он себе зачастую, разумея под этим: «Как бы так исхитриться, чтобы не обращать внимания на чужие неурядицы!» Впрочем, в то время его как раз оставили в покое и довольно долго не трогали. «Что бы ни случилось, уж эту–то картину — главную, настоящую — я закончу до того, как уехать, разрази гром это проклятое Путешествие!» — повторял он, но не мог скрыть от себя, что вечно откладывать отъезд не удастся. Нужно было закругляться — ведь требовалось еще время на отделку мелочей.
