
Я на слова горячий, невтерпеж мне стало переносить, и отвечаю им очень жестоко:
- По мне пущай кукушка в леваде поплачет, а что касаемо нашего хутора, то он не один, окромя его, по России их больше тыщи имеются!
Достал я кисет, высек огня кресалом, закурил, а Фомин коня поводьями трогает, на меня наезжает и говорит:
- Дай, браток, закурить! У тебя табачишко есть, а мы вторую неделю бедствуем, конский помет курим, а за это не будем мы тебя казнить, зарубим, как в честном бою, и семье твоей перекажем, чтоб забрали тебя похоронить... Да поживей, а то нам время не терпит!..
Я кисет-то в руке держу, и обидно мне стало до горечи, что табак, рощенный на моем огороде, и донник пахучий, на земле советской коханный, будут курить такие злостные паразиты. Глянул на них, а они все опасаются до крайности, что развею я по ветру табак. Протянул Фомин с седла руку за кисетом, а она у него в дрожание превзошла.
Но я так и сработал, вытряхнул на воздух табак и сказал:
- Убивайте, как промеж себя располагаете. Мне от казацкой шашки смерть принять, вам, голуби, беспременно на колодезных журавлях резвиться, одна мода!..
Начали они меня очень хладнокровно рубать, и упал я на сыру землю. Фомин из нагана вдарил два раза, грудь мне и ногу прострелил, но тут услыхал я со шляха:
Пуць!.. Пуць!..
Пули заюжали круг нас, по бурьянку шуршат. Смелись мои убивцы и - ходу! Вижу, по шляху милиция станишная пылит. Вскочил я сгоряча, пробег сажен пятнадцать, а кровь глаза застит и кругом-кругом из-под ног катится земля.
Помню, закричал:
- Братцы, товарищи, не дайте пропасть!
И потух в глазах белый свет...
Два месяца пролежал колодой, язык отнялся, память отшибло. Пришел в самочувствие - лап, а левая нога в отсутствии: отрезана по причине антонова огня...
Возвернулся домой из окружной больницы, чикиляю как-то на костыле возле завалинки, а во двор едет станишный военком и, не здороваясь, допрашивается:
