
Смерть все примиряет.
Но увидеть ее! Ту, которая воровала у меня его ласки, целовала его лицо… лицо, так безумно желанное мною, видеть и сознавать, что там у нее больше права — за давностью, за мукой, за красотою…
Ужасно, ужасно!
И зачем она сказала?
Нет, не она, а ее отчаяние…
Останься жив Виталий, — их любовная поэма длилась бы… длилась бы и ложь…
О, если бы не знать!
Я бы умерла, счастливая сознанием его любви, даже призрачной, его верности… умерла с божественной музыкой в ушах, музыкой его признаний, без сожаления и муки, преследуя одну цель — соединение.
Счастливое неведение отвернулось от меня.
Надо жить! Вот в чем ужас… Надо жить, как живут люди, и Джулия и Розоритта и тысяча других.
Теперь я не лягу рядом.
Белый мрамор плиты не придавить меня…
Но разве он не легче той тяжести, сдавившей мою грудь и мое сердце?
Когда же кончится эта ночь… это оцепенение!
. . . . . . . . . . . . . .
— Синьора… вы простили?.. Что это? Она или призрак? Какой ужас! Что делает горе… Где ее прежняя божественная красота, красота итальянской природы, сотканная из лучей и света, песни и музыки, та удивительная гармония линий и черт, воспетая когда-то Петрарки, вдохновившего Рафаэля и тысячу других?
Великий Боже, что с нею?
Бледная, изнуренная, исхудавшая, с глазами, вдавленными в орбиты, с губами синими, как у мертвеца, она еле держится на ногах.
— Синьора, простите!
Она не плачет. Глаза сухи и горят нестерпимо. Мне страшно их блеска, граничащего с безумием, потому что я видела уже такие глаза однажды — глаза мужа в последние его минуты.
За этими глазами — смерть.
Несчастная, как она любила!
— Синьора Джулиа, — говорю я, и мой голос дрожит, как туго натянутая струна мандолины, — синьора Джулиа, зачем вам мое прощение? Оно ненадобно было вам, пока вы замирали в объятиях моего мужа. Зачем же оно явилось теперь, это запоздалое раскаяние?
