
А усну я скоро… скоро…
Еще последние гондолы не выплывут на чуть брызжущую светом поверхность холодных каналов, еще первые голуби не украсят белыми хлопьями своих крыльев крышу собора св. Марка, а я уже буду с тобою…
Нас засыпят цветами и зароют рядом со слезами сожаления, потому что мы молоды и прекрасны и имели бы право на жизнь…
III
— Синьора, вас спрашивают. Опять Розоритта.
Она вколола красную розу в свои черные косы, — розу, взятую с гроба на память о моем возлюбленном, и этот подарок смерти красиво дисгармонирует с ее лицом, воплощающим жизнь…
Она делает печальное лицо, но глаза ее, помимо их воли, сыпят снопы лучей, отблески тех, что щедро дарит солнце ее родины, и губы, сжатые теперь в полуулыбку соболезнования, вот-вот раскроются, заблещут и засмеются.
Я люблю смотреть на Розоритту, потому что «он» находил ее прекрасной.
«Он», смеясь, путал наши кудри, ее — черные, как ночь ее родины, мои — золотые и нежные, цвета спелого колоса, далекой и милой России. И любовался нами, как художник…
Он не видел в те минуты ни обожаемой жены, ни этой итальяночки с задатками чувственности и лжи, но видел в нас идею новой картины, которой поклонялся.
— Синьора, вы дремлете? — будит меня от грез голос Розоритты.
Я молчу и гляжу в ее зрачки, полные ужаса.
— Синьора, вы нездоровы.
Не думает ли она, что я помешалась с горя.
Вчера я рыдала и билась в конвульсиях…
Но она не знает, не знает моего решения.
Я жду… жду… чтобы соединиться. Не все ли равно где? Здесь или там… Лишь бы с ним, дорогим, милым.
