
Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная. Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье... -- Сперли! Погрустнел. Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять, на шесть -- сумма изрядная. Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось. -- Вот сволочи! Захотел встать -- исчезли ботинки... Вздумал натянуть брюки -- увы, натягивать было нечего. Так через промежутки -минуты по три -- я обнаруживал одну за другой пропажи: часы... бумажник... ботинки... брюки... пиджак... носки... панталоны... галстук... Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений. Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе (сообщения наши с миром поддерживались через окошко). Куда пойдешь без штанов? Кому скажешь? Через полчаса явился Есенин. Увидя в окне мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слез. Потом притащил из "Европы" свою серенькую пиджачную пару. Есенин мне до плеча, есенинские брюки выше щиколоток. И франтоватый же я имел в них вид! А когда мы сидели в вагоне подмосковного поезда, в окно влетел горящий уголек из паровоза и прожег у меня на есенинских брюках дырку, величиной с двугривенный. Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне. Потом стал ругать Антанту, из-за которой приходится черт знает чем топить паровозы; меня за то, что сплю, как чурбан, который можно вынести, а он не услышит; приятеля, уговорившего нас, идиотов, на кой-то черт тащиться к нему на дачу. А из дырки -- вершка на три повыше колена выглядывал розовый кусочек тела. Я сказал: -- Хорошо, Сережа, что ты не принес мне подштанников, а то бы и их прожег.
10
Сидел я как-то в нашем кафе и будто зачарованный следил за носом Вячеслава Павловича Полонского, который украшал в эту минуту эстраду, напоминая собой розовый флажок на праздничной гирлянде.