
За тот год я перечитал столько, сколько не прочел за все предыдущие годы более или менее сознательной жизни. Торнтон Уайлдер, Олдос Хаксли, Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Оруэлл, Волошин, Камю, Набоков, Осборн ухнули в меня, вот уж истинно, как в бездонную бочку. У родителей одного знакомого был видак, я пересмотрел у него всего Феллини, Антониони, узнал Пазолини, Бюнюэля, услышал о Кубрике, Формане, Бертолуччи. Еще я переслушал чертову уйму пластинок и всяких магнитофонных записей. Полный Бетховен и весь Шнитке, какого мне удалось раздобыть в нашем основанном раскольниками уездном центре, Гайдн и Гершвин на откуда-то залетевших к нам четырех дисках американского производства, Бриттен, Губайдулина, Рахманинов, Малер, Шёнберг, не говоря уже о всяких "Бони М", допотопных "Битлзах", наших "Машине времени", Цое, Гребенщикове. Я хватал все вокруг, что попадалось, я жрал яства с пиршественного стола мировой культуры подобно оголодавшему волку, счастливо перезимовавшему зиму и вот дорвавшемуся до сытного летнего житья, я хавал все это без всяких столовых приборов - пригоршнями, обеими руками, объедаясь, рыгая, страдая несварением. У другого моего знакомого обнаружился синтезатор, на то лишь и годный, чтобы бацать на нем вместо фоно, я выпросил его у моего знакомого - и насочинял кучу музыки, от симфонии до песенок на собственные слова.
Вся каверзность моей ситуации в том, что небу было угодно, как выразился приятель моего отца, создать меня человеком Возрождения. Иначе говоря, я и швец, и жнец, и на трубе игрец. Ну, касательно швеца и жнеца фигурально, а что до трубы - то никакой фигуральности, из продольной флейты, во всяком случае, я извлеку хоть Моцарта, хоть "Под небом голубым" того же Гребенщикова. И до самой середины выпускного класса занимался станковой живописью, а оставив живопись, накатал две повести, послал их в Москву в Литинститут и прошел творческий конкурс.
