
И вот тут-то сказалась необыкновенная натура о. Ивана Богоявленского: прошло время, и все успокоились, и дьякон перестал пить, и об указе позабыли, как будто его не было никогда, – и только о. Иван что-то упорно соображал и выискивал. Вдруг снова послал не прошение, а дерзкое и заносчивое письмо с требованием об отмене фамилии. Вдруг совсем забросил граммофон и сперва велел вынести его на сеновал, а потом подарил его дочери, которая уезжала с ребенком восвояси. Вдруг ударился в хозяйство, но и то как-то странно: вздумал скрестить хряка с яркой, горделиво мечтая, что от этого противоестественного союза произойдет новая удивительная порода. А когда, кроме соблазна для всей деревни, ничего из этой затеи не вышло, в гневе приказал зарезать неповинного хряка – молодого, тощего, длинноногого мечтателя об иных краях и доле иной. И наконец зачем-то сам перед маленьким зеркальцем подстриг себе усы, так что обнажились сухие пергаментные губы; и было что-то наивное, немного ребячье, немного стыдливое, когда вышло на свет далеко и, казалось, навсегда запрятанное тело. Этот случай вновь жестоко смутил чахоточного дьякона; и хотя в мудрость о. Сергия Знаменского он не верил, и ехать было далеко, верст тридцать, все же отправился к нему с жалобой и за советами.
– Что же это такое! – жаловался дьякон. – Он же теперь и обриться может. Возьмет у писаря бритву да и обреется до голого тела – тогда что, а?
О. Сергий предался размышлению, но ничего придумать не мог.
– Нет, бриться не станет, – решил он больше для успокоения мятущейся души дьякона. – Как это можно!
– А вдруг обреется?
– Нет, – замотал головою о. Сергий, – Как это можно. Конечно, не обреется.
– Как вы это легко говорите, отец Сергий, – огорчился дьякон, – не обреется! Будь бы он спроста, тогда и говорить бы не стоило, я и сам, как помоложе был, усы себе ножницами подравнивал. Он с умыслом.
