
А из залы, дразня, выплывают звуки, и они такие большие и так много открывают и скрывают в себе — звуки его любимой арии.
И как бы он все это исполнил! — он бы вот так..!
О нем забыли.
Кто был в столовой, давно уж перешли в зал.
Он один.
— Хорошо, — думает, — это хорошо; они не заметили… — и, жмурясь, припоминает, как иногда по деланной его улыбке Варя догадывается, в чем дело, и говорит: «Вам одному хочется петь?» — и улыбается, а глаза жалеют, как жалеют слепых щенят.
Да, он помнит все вечера, и те вечера, когда, неизвестно почему, его просили петь, но он упирался и все же начинал и на самом интересном месте останавливался…
Почему он останавливался?
Да, он помнит все вечера… и те вечера, когда, как казалось ему, он был в ударе, волновался, но приходили другие, подпевали, заглушали или ни с того, ни с чего настаивали, чтобы пел кто-нибудь другой…
Почему другой?
Пение расходилось, все предметы вокруг начинали звучать.
Он улыбался.
Стаканы, незаметно сомкнувшись, заплясали; хлеб из-под носа юркнул под стол.
Он приподнялся со стула и, мерно притоптывая каблуком, стал раскачиваться то в одну, то в другую сторону в такт музыке, а губы вытянулись и подчмокивали и руки завертелись, запрыгали.
И запылало все в нем ярко — музыкой.
Пели стены, пело окно, пела ночь… весна, звезды.
Он хотел петь.
Серебряные ложки
Третьего дня Певцова выпустили из тюрьмы. Обегал весь город, туркался по хозяйкам, — просил сдать комнату на сколько там дней — вот только бы дождаться решения!
Ничего не выгорело. Уговорится, по рукам ударит, а как дойдет дело до паспорта, — крышка! — проваливай.
Гостиница — не дом. Живо вытурят. А в кармане медь. На меди далеко не проедешь!
Уж эти мне городишки, теплые да сытные с кулебякой, когда благополучно все, и трусливые, такие гадкие, когда беда стрясется. С голоду подохнешь на мостовой, под забором, — палец об палец никто не стукнет.
