
— Поверьте, что в два-три дня, которые я его видел, и я полюбил его.
— Да, да, — сказала она. — О, эти ужасные «два-три дня» — зачем они были? Но тетя это в горе так обошлась с вами; а мне вас жалко.
И она протянула мне обе ручки.
Я взял их и сказал:
— Благодарю вас, милое дитя, за эти чувства; они делают честь и вашему сердцу и благоразумию. Нельзя же, в самом деле, верить такому вздору, будто я его сглазил!
— Знаю, — отвечала она.
— Так явите же мне ласку… сделайте мне одолжение во имя его!
— Какое одолжение?
— Возьмите вот этот конверт… тут немножко денег… это на домашние надобности… для тети.
— Она не примет.
— Ну, для вас… для вашего образования, о котором заботился Иван Петрович. Я глубоко уверен, что он бы это оправдал.
— Нет; благодарю вас, я не возьму. Он никогда ни у кого ничего не брал даром. Он был очень, очень благородный.
— Но вы меня этим огорчаете… вы, значит, на меня сердитесь.
— Нет, не сержусь. Я вам дам доказательство.
Она раскрыла лежавший на столе французский учебник Олендорфа, торопливо достала лежавшую там между страниц фотографическую карточку Ивана Петровича и, подавая ее мне, сказала:
— Вот это он положил. До сих пор мы вчера доучились. Возьмите это от меня на память.
Тем свидание и кончилось. На другой день Ивана Петровича хоронили, а потом я еще дней восемь оставался в городе, и все в той же мучительности. Ночью нет сна; прислушиваюсь к каждому шороху; открываю фортки в окнах, чтобы хоть с улицы долетал какой-нибудь свежий человеческий голос. Но мало пользы: идут два человека, разговаривают, — прислушиваюсь, — про Ивана Петровича и про меня.
— Вот здесь, — говорят, — живет этот черт, что Ивана Петровича сглазил.
Поет кто-то, возвращаясь в тишине ночи домой: слышу, как у него снег под ногами хрустит, разбираю слова: «Ах, бывал я удал», — жду, когда певец поравняется с моим окном, — гляжу — это сам Иван Петрович. А тут еще и отец протоиерей жалует и шепчет:
