
— Местечко не доходное, — заметил со вздохом Пунин, — работы много, пользы мало… да что будешь делать? И то — слава богу! Я тоже стараюсь приобресть кое-что перепиской да уроками; только старания мои до сих пор остаются безуспешны. Почерк у меня, вы, может, помните, старозаветный, для нынешнего вкуса неприветный, а что насчет уроков — много мне препятствует недостаток приличной одежды; к тому же я страшусь, что и в деле преподавания — преподавания российской словесности — я также на нынешний вкус непригодный; оттого-то я сижу голодный. (Пунин засмеялся своим сиплым, глухим смехом. Он сохранил прежний, несколько возвышенный склад речи и прежнюю замашку рифмовать.) Все к новизнам, к новизнам обратились! Чай, и вы старых богов уже не почитаете, к новым припадаете?
— А вы, Никандр Вавилыч, неужели все еще уважаете Хераскова?
Пунин остановился и разом взмахнул обеими руками.
— В высшей степени, сударь мой! В выс… шей сте… пе… ни!
— И Пушкина не читаете? Пушкин вам не нравится?
Пунин опять вознес руки выше головы.
— Пушкин? Пушкин есть змея, скрытно в зеленых ветвях сидящая, которой дан глас соловьиный!
Пока мы таким образом беседовали с Пуниным, осторожно выступая по неровно сложенным кирпичным тротуарам «белокаменной» Москвы, той самой Москвы, в которой нет ни одного камня и которая вовсе не бела, — Муза тихонько шла с нами рядом, по ту сторону от меня. Говоря о ней, я назвал ее: ваша племянница. Пунин помолчал немного, почесал затылок и сообщил мне вполголоса, что он называет ее этим именем… только так; что она ему нисколько не доводится сродни: что она сирота, найденная и призренная Бабуриным в городе Воронеже; но что он, Пунин, мог бы величать ее дочерью, так как любит ее не хуже дочери настоящей. Я не сомневался в том, что, хотя Пунин нарочно понижал голос, Муза очень хорошо слышала всё, что он говорил: и сердилась-то она, и робела, и стыдилась; тени и краски перебегали у ней по лицу, и всё на нем слегка двигалось: веки и брови, и губы, и узенькие ноздри. Очень всё это было мило, забавно и странно.
