
И увидел, что заблудился уж Барыба, отстал, спотыкнулся.
Махнул Тимоша рукой:
— Э, да что! Ни к чему тебе это, ты-то утробой живешь… У тебя Бог-то съедобный.
Вышли из трактира. Ночь июньская, нежаркая, липой пахнет, сверчки в траве заливаются. А Тимоша в ватное обряхался, ну и чудак же!
— Ты что ж это, Тимоша, кутафья кутафьей?
— А, да ну! Не спрашивал бы. Ту-бер-ку-лоз, брат. Так фершал в больнице и сказал. Простужаться — ни Боже мой.
«Ишь ты, то-то он квелый такой» — и как-то увесисто почуял вдруг Барыба тяжесть своего звериного, крепкого тела. Шел тяжко-довольный: было приятно ступать на землю, попирать землю, давить ее — так! Вот так!
У Тимоши, в комнатушке с драными обоями, сидели за некрашеным столом трое ребят, веснушчатых, востроносых.
— Мать где? — крикнул Тимоша. — Опять нету?
— К земскому ушла, приходили, — робко сказала девочка. И стала в углу надевать полсапожки: неловко босиком-то, чужой какой-то пришел.
Тимоша насупился.
— Давай кулеш, Фенька. Да бутылку из выхода принеси.
— Мамаша не велела бутылку.
— Я те дам мамашу. Живо, живо! Садись, Барыба.
Сели за стол. Наверху пищала тоненько лампа жестяным абажуром, увешанным дохлыми мухами.
Фенька из миски стала было отливать в долбленку кулеш ребятам. Тимоша на нее крикнул:
— Это что? Отцом родным гребуете? Мать подучает все? Ну, я ее подучу, дай-ка, придет вот! Шляется…
Ребята стали хлебать из общей миски, не в охотку, понуро. Тимоша хихикнул криво и сказал Барыбе:
— Вот Господа Бога искушаю. В больнице говорят — она, мол, прилипчивая, чахотка-то. Ну, вот, и погляжу: прилипнет к ребятам ай нет? Поднимется у него, у Господа Бога, рука на ребят несмысленных, — поднимется ай нет?
В окно постучали чуть-чуть, робко.
Тимоша торопливо распахнул раму и пропел ядовито:
