В общем, мы вдоволь посмеялись над Кругляком. Смешным было и окончание этой истории - все пошли в пивную слушать Морозову, а разыгранный Кругляк потащился со своим узлом домой. Он обругал нас матерными словами, но чувствовалось, что он не очень рассержен. - Я об одном жалею, - сказал он, - у Эсфири был такой прекрасный бульон, и я его не скушал. Но вот и кончились годы ученья, и ушли в прошлое университетские лаборатории, ночные прогулки, студенческие споры, веселые и умные субботы, огни вечерней Москвы и та хмельная и светлая легкость, которая вдруг, неожиданно, то темным осенним утром, то холодной январской ночью заполнит тебя всего ощущением самого высшего счастья - бессмысленного и беспричинного. Друзья мои остались в Москве, а я жил в шахтерском поселке, месил ногами липучую грязь, шел мимо черных гор глея по недоброй земле; а осеннее небо было таким тяжелым, холодным, что, поднявшись в клети после долгих часов, проведенных в шахте, я не радовался воздуху поверхности. Я очень, очень тосковал. У меня не только болели зубы, и не только мучило меня одиночество. В душе моей стояла смута. Юношей я решил освободить внутриатомную энергию, а еще раньше, мальчишкой, мне хотелось создать в реторте живой белок. Не сбылось. Ночью, в бессонницу, мучаясь от зубной боли, я думал о Москве. Да было ли все это! Были ли разговоры Думарского об энтропии и его остроты, которые хотелось записывать, стихи Киплинга: "...пыль, пыль, пыль от шагающих сапог..." Ванька, читавший угрюмым басом: "Черный человек... черный человек...", пальцы молодого пианиста, бегущие по клавишам, и слезы на глазах от чудной музыки, громовое пение Мишки Семенова: "Ах, зачем ты меня целовала" и его отчаянные, как у Митеньки Карамазова, поступки - однажды он приставил к виску револьвер: "В мире, обреченном тепловой смерти, жить не желаю"; Думарский толкнул его руку в тот момент, когда он спускал курок, и пуля, окровавив буйную голову Мишки, ударила в потолок.


8 из 18