
Но старуха с тряпкой и щеткой стоит рядом.
- Наталья, я тебе говорю или приходскому дьякону, спусти ноги...
Девушка подняла голову. Попалась на глаза тряпка, кусок щетки, окурки (много курила), сдавило в висках клещами, и в сердце - клещ, и оттуда кровь, как испуганная стая зверей в облаве. Девушка кинула руки, крикнула:
- Вон, нянька, вон!.. Убью!
Маремьяна еле спустилась с мезонина (на каждой ступеньке думала: "Довели гулянки деву до самовару... Ну, не мое дело, пусть сами чокаются...").
А Наталья знала, что это не так, но знала, что именно так думает сейчас нянька; от этого еще злее, еще бешенее бродила кровь, как огонь, как буря, и больно было даже телу от тупости, от ненависти, от непонимания, будто буря ходила в теле, как в лесу, ломая деревья с треском.
Наташа целый день просидела на кровати. Взгляд, как гвоздь, - в стену. Или в ботинки. На ботинки налипла желтая глина (это вчера... или сегодня, сколько прошло часов?).
Приходили - звали обедать: молчала.
Пить чай - молчала.
Ужинать - молчала.
Ночью, когда вернулась с прогулки Дора, Наталья посмотрела на ее вспухшие губы и усмехнулась.
- Я буду писать письма... Ты мне, Дорка, не мешай.
Вот уже двенадцать, час, два - ночь... Мезонин, крыша, чердаки. Поют голуби. В окне фикусы. На столе свеча. В комнате одиноко, пусто. Каждый угол - куда бы ткнуть тоску - чем-то полон, страшен. У стола, у свечки, у бронзовой чернильницы-лягушки шуршит перо, шуршит бумага. Пишет девушка, упадя грудью на стол, подогнув под себя одну ногу (так сидят птицы). Девушка пишет в дневник:
Отдать Антона нельзя. Любовь моя - темная, сладкая вода. Она меня отравила. Я пойду, куда угодно, только бы он приказал, но он не прикажет. Нет! Отдать Антона нельзя. Если бы я хоть что-нибудь понимала, если бы я была когда-нибудь радостна... Мне надо упрятать его в маленький-маленький темный уголочек, только себе, для себя.
