
Из открытого окна потянуло запахом мокрого леса и мха, пропитанного холодной дождевой влагой.
Скоро станция Хвойная. Это и есть дом, родина. И он не хочет туда возвращаться.
Месяца два назад в госпитале сосед по койке, с которым они шепотом разговаривали, лежа ночью без сна, сказал ему однажды: "Подумаешь, какая история! Жена изменила, пока ты на фронте воевал. Ну, это бывает. Жить-то все равно тебе надо? Был бы ты здоровый, я бы тебе ничего не сказал. Но в настоящий момент позиция твоя, брат Платонов, слабая. Зрение у тебя шесть процентов. Как тебе теперь жену бросить? Выходит, ты ее больной рукой хочешь ударить: самому же больней!"
Про других ему такое случалось слышать, и это вовсе не казалось особенно страшным, иногда даже выглядело смешно, когда об этом шутя рассказывали товарищи.
В конце концов она ведь сама написала ему правду. Не каждая это сделает... Э-э, не все ли равно! Сама не сама... Главное, что это было. Было. Ни за что он не вернется теперь.
Когда он только что узнал это, еще до госпиталя, до того, как произошло несчастье у него с глазами, он говорил себе: надо перетерпеть. Через год, через полгода, наверное, мне будет уже легче. Теперь полгода уже прошло. Ничего не легче. Все как вчера. Эти мысли, какие-то проклятые, не знают ни усталости, ни отдыха, ни дня, ни ночи.
Кто-то нерешительно кашлянул сбоку, и чем-то шершавым дотронулись до его руки справа, с той стороны, где сидела женщина с ребенком:
- Вы вместе с нами покушайте. Это у нас с маслом!
Платонов подумал, что совсем позабыл следить за собой и сидит с напряженным лицом человека, терпящего очень длительную боль.
Он поспешно выпрямился и, объясняя женщине, что у него у самого все есть, для убедительности дотронулся на ощупь до своего мешка с продуктами. Шершавая горбушка хлеба, настойчиво полегоньку толкавшаяся ему в ладонь, конфузливо отодвинулась, и женщина вздохнула.
