
Нос, однако, за все годы так и не починили. Он отрастал у Горького зимами, изо льда, а веснами растаивал. И вспоминался, как только взглянешь, уже не Горький, а полковник в отставке, горемычный коротышка, в один миг оказавшийся виноватым.
Военруки, трудовики, учителя физкультуры сменялись неустанно, как если бы изнашивались на работе, и школьники не успевали запомнить их имена. Их всех отчего-то было жалко. Преподававшие с мелом в руке, особенно математику, выглядели поневоле неряхами: мел выедал их руки, которые становились высушенными, заскорузлыми, будто у маляров, въедался в одежду, будто соль, крошась прямо с доски, когда испещряли ее отрешенно оспинками цифр.
В учителях вообще ощутимы были подневольность, бессилие. Учитель страдал от своей неестественности, потому что оказывался перед классом как на подмостках. Люди взрослые неожиданно вынуждены были лицемерить, желая как раз показать свою искренность; выказывающие свою доброту, дожидались издевательств; все вылезало наружу да представало в самом неожиданном свете, как на Страшном суде. А судьями были чуткие, будто обезьянки, детишки. Порой и над этими детишками устраивалось такое же судилище, и кого-то из них выводили на всеобщее обозрение, чтоб обнаружить на виду у класса, а то и всей школы, как он туп, грязен, нечестен, виноват... У многих учителей в классах учились собственные их дети; сыновья-школьники старили усталых, в возрасте, женщин, чопорно скрывающих к тому же материнские чувства. Чтобы казаться справедливыми, они все одинаково вызывали своих детей отвечать урок по фамилии, как чужих, да за примерный ответ ставили не выше тройки; только учительница географии числила сына Павлушу в отличниках по своему предмету, не скрывая и того, как он ею любим, но Павлуша Буренков и командовал своей матерью уже в этом возрасте; отличниками по географии, во исполнение его воли, были и все, кто с ним дружил.
