
Дом они делили по-родственному или иначе, но в другой его половине жила другая семья. На шум, устроенный нами, выглянула соседка, бабка, и послышался ее жалобный, просительный голос: "Клавдия, писатели приехали, слыхала, за цветочками, это что - на могилку, что ль, ко Льву Николаевичу? А может, и у меня на десяточку-то подберут?" - "Подберут, подберут, Егоровна, у нас тай штук тридцать распустившихся, добавишь на десяточку". - "Тридцать-то! Ой! Так они у вас тридцать берут!" - дитем обмирает. "Мы у всех возьмем, бабушки", - cлышу я Уткина, на которого они чуть не молятся. И та, соседка, скорее собирается, выбегает с фонарем, видно уж, как шарит по замершим красным, желтым, белым головкам цветов и окликивает: "Я вам лучших нарежу, самых лучших! Клавдия, а почем они берут?" - не может угомониться. "Да по две, по две, умолкни ты..." - "Как по две? Это ж как?" - "Да за штуку по две!" "Ой! Так я им десяточек, Клавдия, а можно я им розочек своих, ты вон на шестьдесят торгуешь, ну маленько-тося поделись!"
Цветы в ночи казались живыми - о них и говорили, будто о живых. Я чувствовал себя ребенком, когда бывает, что человек счастлив без всякой на то корысти, оттого просто, что есть у него жизнь. Цветы, отобранные Уткиным, толпились в жестяном, блестящем при свете фонариков ведре, а потом их стало так густо, что сбились со счета. Потом, уже в ведре, после всех хлопот, еще минут с пять пересчитывали их по штуке, и мне чудилось, будто б, сосчитывая каждый цветок, давали ему свою жизнь, чуть не имя.
Я взялся нести ведро. "Коля, а ведро завези назад". - "Да завезу завтра. Ничего с твоим ведром не сделается". - "Спасибо тебе, Коля, ну удружил, на целую пенсию". - "А то! Я чего, деньгам, что ль, счета не знаю". Бабка не пошла в темень провожать, даже до калитки, только поохала, чтоб глядели под ноги, а то крыс у ней развелось полно, чтобы не поскользнулся, кто с ведром, на крысе.