Вечером, как отужинает, мчался Сеня вверх по лестницам, на высокий подчердачный Катушинский этаж, близко к зимнему небу. Сеню обучал Катушин грамоте. Вряд ли и было у Катушина за всю жизнь большее оживление, чем в тот вечер, когда написал Сеня первые четыре неграмотных слова. То хлопал он себя по заштопанным коленкам, то разглаживал трясущейся рукой твердую пакетную бумагу, то подносил ее к свету...

Сеня сидел тогда у окна, а за окном затихало Зарядье и перемигивалась огнями ночь. Острые прохладные ручейки небывалого возбуждения бежали по его спине. Хотелось невозможных, убыстренных движений, и в скрипе оторванной железки за окном чудился ему неясный и властный зов.

– Книжки теперь бери у меня, – сказал в тот вечер Катушин. – У меня книжки тоненькие, хорошие. Я толстых не читаю, голова от них разламывается. А тоненькую прочтешь, точно в баньку сходишь. Банька – слабость жизни моей.

Здесь встречал Сеня и Дудина, верного Катушинского друга, но столь отличного от него. Сюда же однажды привел Сеня и брата.

Пашка нелюдимым рос. У Быхалова он был на побегушках. Пашка хромой, широкоспинный, камнеобразный, симпатиями хозяйскими не овладел.

– Ты уж больно карточкой-то не вышел. Весь народ мне разгонишь, сказал хозяин Пашке, приведенному Брыкиным, давая для нравоучительности легкий подзатылок. – Ты мне товар вози. Хром, так ведь дело неспешное. Съездил раз в день, и то прибыль.

Пашке с детства жить было больно и мучительно. Пашка многое невидное другому видел, и потому детство казалось ему глупой нарочной обидой. Когда случилась коровья беда и односельчане били Пашку, половинку человека, Пашка молчал, не унижаясь до крика или жалобы, – только прикрывал руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою обиду. Он и на мир глядел не просто – птичка летит, а облако плывет, а береза цветет – а так, как отражены были все эти благости в темном озере его невыплаканных, непоказанных миру слез. Пашка на мир глядел исподлобья, и мир молчаньем отвечал ему.



18 из 331