
Только после обеда опять вернулись ко мне мысли. Взяла я и перечла это дурацкое письмо сызнова. Зависть меня взяла, — какая я в ту пору литературная была и прекрасно писала. Любе и теперь двух строк так не написать. Взглянула опять на фотографию, глядит оттуда лицо такое строгое, чистое и красивое. Села я перед зеркалом, сложила руки, и вдруг ни с того ни с сего стало мне страшно. Дурным таким нутряным страхом, словно внутренности вывернули.
Где же это я-то? Я сама — где она? Та ли это я, которая тогда была? Так, значит, теперь-то я уж не я, а что-то совсем другое. Но ежели я сейчас это я сама, так кто же она-то была тогда? Что у меня сейчас с ней общего? Ничего. Ни черты, ни мясо, ни кровь — все это уж переделалось. Ни душа, ни дух не такие. Даже память отшибло, и не могу я поверить, чтоб тогдашняя я в своих намерениях искренняя была, а не выдумывала.
И стало у меня на душе просто даже выразить не могу как беспокойно. Заходила по комнате, села было опять глупого сэра Бьюкенена читать, пасьянс собралась разложить, у тетки янтарные четки попросила для забавы, сходила вниз на кур взглянуть, — нет мне спокойствия, да и все тут.
К ночи совсем стало нехорошо. Люба мне столовую ложку брому дала и невежливо так заявила:
— Мама, что это ты заговариваться начала! А мне бы хоть соснуть, да сон не идет.
И глядят, глядят со стены глаза серьезные, темные, с поволокой, словно медленно в глазницах обращаются, глядят, будто приказывают: изыди вон, ты — не я.
