
Перейдя асфальтированную тропку, что закольцовывала подступы к моему дому, и углубившись в пустырь (пустырь — не значит пустыня: здесь и бетонные неиспользованные плиты-конструкции, и металлическая арматура, обломки столбов, целиковые кольца и канлюки, старая мебель, обувь, автопокрышки), так вот, углубившись в такое, подобное свалке, пространство и держа курс на чернеющий в темноте замок, я для придания своему рейду житейской основательности и правдоподобия начал периодически громко произносить кличку своей давно издохшей собаки: «Принцепс, — звал я, — Принцепс!» Продолжая так выкликать и время от времени посвистывать, не забывал я корректировать свое продвижение по светящимся позади меня окнам дома.
Плач не иссякал, он только видоизменялся время от времени и теперь напоминал поскуливание. Женщина плакала с завидным упорством, она не давала мне потерять ее в нашем прекрасном и яростном мире, как бы схватив меня своим плачем за руку и ведя прямехонько если и не к скандалу, то к приключению, к событию.
Помимо поскуливания, она еще и кашляла, а также плевалась — неумело, непрофессионально, с сонным отчаяньем и вялой злостью.
Свет, исходивший от города, как от гигантской гнилушки, от многих тысяч его окон и фонарей, изливался на подступах к замку, и если повернуться к городу спиной, то можно было воспользоваться этим светом как светом луны, касавшимся неровностей пустыря с космическим бескорыстием и безучастием.
Женщина лежала возле пролома в стене на бетонном крошеве в зарослях крапивы, конского щавеля, полыни и лопуха. Перепончатый лист мать-и-мачехи касался ее головы, будто маленький раскрытый зонт.
Ее можно было принять за подростка: коротко остриженная, сухобедрая, в вельветовых брючатах, на ногах кроссовки, рубашечка темная, на свету оказавшаяся красной. Ни сережек в ушах, ни румян на лице (вместо них — ссадины, грязь, синяк под глазом). Под расстегнутой рубашкой — мальчишеская грудь. Без никаких лифчиков.
