— Сыночек, миленький.

Пашенька вырвал руку, сурово сказал:

— Ступай сядь, где сидела…

Вдруг — тишь. Только шаги: топ-топ-топ-топ… Судьи — трое, один за другим — прошли в тиши, у переднего, седого, бумага.

Все в зале столбами.

— По указу… бул-бул-бул-бул-бул… через повешение.

Пашенька дернулся. Кто-то сдавленно охнул.

И тут только поняла Митревна, захрипела, качнулась и упала в тьму.

* * *

Дни кубарем, как веселые мальчишки, один за другим, один за другим. Прыгнет, мелькнет и нет его. И нет.

Вечерами, когда солнце уходило за бугры, на которых четко чернела пороховушка, — Митревна садилась у окна и глядела туда, на пороховушку, на край красного неба, думала.

Поднимая пыль, из-за бугров выползало коровье стадо — сперва одна корова, потом разом две, три, — будто кучи подвижные — все темные на фоне красного неба, — потом выползало плотной подвижной массой и усыпали дорогу по склону.

Митревна думала о коровах, о солнце, о днях уходящих, думала о пережитом за день, но думы были отрывисты, коротки, словно изношенные лоскутки, из которых ничего не сошьешь. Только вот, когда Пашенька… И вздох, и слезы, и непривычная к думам голова — все, все подскажет, и сердцу станет больно.

— Господи, Господи…

А солнце уже за буграми, теперь черными, и стадо прошло, а Митревна все сидит. Одна. В доме одна, на улице одна (чуждаются ее), и в мире целом одна.

Герасим — вот ее подмога. Он где-то в окопах.

— Мамаша, вернусь. Мамаша, не сумлевайся.

Письма иной раз хорошие.

Если бы не Герасим, зачем бы жить?

И блюдет дом Митревна, бережет его Герасиму. И телеги бережет, и сани, хотя покупатели на все были — вороньем налетели, когда узнали про несчастье, что Павла повесили — устояла Митревна, ничего не продала. На почте почтальону, что за гривенник письма писал, говорила:



21 из 44