
За окнами была такая густая, плотная темнота, что она казалась вещественной, словно там, в комнатах, устроили склад черного сукна.
Журавлев подошел к двери и сквозь выбитую филенку заглянул внутрь. В человеческом жилье, даже покинутом, никогда не бывает полной тишины — такой тишины, как в поле или в роще при безветрии. Смутные звуки рождались, шевелились за дверью.
Журавлев вспомнил, как он стучался сюда, как по приближающимся шагам узнавал, кто идет открывать. Вот Аня спускается по лестнице, вот подошла, сейчас повернет ключ.
Она открывала дверь, говорила: «Здравствуй, Леша», — и всегда таким ровным голосом, что он обижался. Но она никогда не повышала голоса — такая уж у нее манера, ничего не поделаешь.
Теперь он сам распахнул дверь. На него дохнуло сыростью, каким-то лабазным запахом. В комнатах, видно, жили немецкие солдаты. Были сколочены нары, валялись матрасы, на стенах кое-где были пришпилены открытки. На одной мальчик с девочкой целуются под дождем, на другой велосипедист едет, а вместо колес — венки цветов. Обои висели складками, как больная кожа.
Все это было как-то странно, хоть только этого и можно было ожидать. По узкой желтой лестнице поднялся Журавлев наверх, вошел в башенку. Цветные стекла были выбиты, только одно — зеленое — уцелело, и за ним отдыхал празднично-зеленый мир, в котором все было замедленнее и глубже. А рядом, сквозь пустые ромбы и квадраты, уже видна была туча, наплывающая из-за дальнего холма, и видно было, как нервно вздрагивают ветви, предчувствуя бурю и влагу.
Будет гроза, подумал Журавлев, а бойцы так и будут спать. Устали, ничем их не поднять сейчас.
И опять в нем поднялась волна гордого сочувствия к этим усталым и упорным людям. Чувство непонятного восторга холодком прошло по спине, и ему показалось, что сейчас ему в мире все понятно. Слова, которыми он думал это, были обычны и просты, но он не стыдился их. Он чувствовал, что только очень чистые и высокие мысли могли пробиться в нем сейчас сквозь свинцовую толщу усталости — все мелкое, наносное было сейчас придавлено в нем.
