
— Вы и разговариваете, как купчиха у Островского, — продолжала я в восторге от своего первого опыта. На душе у меня была отчаянная отвага. Какая это прелесть — правда. Как интересно ничего не бояться! Что из этого выйдет?
Она опять как будто не расслышала моих слов. Посмотрела на себя в зеркало, почмокала, припудрила подбородок, встала и тяжело оперлась мне на руку, пахнув запахом горячего, жирного, отполированного и уже дряблого тела.
— Пойдем в столовую, обедать пора.
Мы не сходили к общему табльдоту, и нам подавали по-русски вместо ленча обед, вместо обеда — ужин. Подавали, впрочем, одно и то же, но Бабетта терпеть не могла таких слов, как ленч, брекфест и супер: «Псарней отзывается».
Возле стола уже хлопотала, суетясь свыше всякой надобности, ее экономка и наперсница, худая как жердь, Павла Павловна. Голос у нее был басистый, руки темные, как на старых иконах, но лицо все в улыбочках, складочках, зубы реденькие, волосы в кудерьках. Такое несоответствие повторялось во всем, от походки и до характера. В разговоре она сильно брызгала слюной и потому держала перед ртом ладошку, которую потом аккуратно обтирала платочком. Отношение ее к Бабетте покоилось на беспрерывном раболепстве и угодничестве: ей ничего не стоило противоречить себе раз десять в час, если это вызывалось необходимостью. Скажет, например:
— Сыро как будто в этом углу, не протопить ли?
Бабетта ответит:
— Сказала! Повернуться нельзя от духоты.
Павла Павловна. И то правда, родная вы моя, душно легонечко. Не спрыснуть ли сосновой водицей или тройным?
Бабетта. С ума вы сошли, Павла Павловна, по грибам, что ли, соскучились, мокроту разводить!
