
И вдруг Даша рассмеялась. Громко, что называется, во весь голос. Так смеялась она редко, только в самые благостные минуты.
— Ты написал?.. Ну, дурачок!.. Хорошо, что признался, иначе я бы тебе задала… Придется-таки пожертвовать тебе карандаш с бумагой, а то все стены измалюешь.
Даша взяла с загнетки гусиное крыло и принялась осторожно сметать со стены непечатное слово.
НА ЛУГУ
Мой отец шестой год лежал в братской могиле. Его отец отбывал срок в тюрьме.
Он жил в большом крепком пятистенке, крытом красной черепицей. А наша трехоконная хата протекала после самого короткого дождика — совсем сгнила на крыше довоенная солома.
Ему брат, живший в городе, подарил новые штаны и ботинки. Мне брат-ремесленник прислал сэкономленные портянки.
И все-таки мы с Серёней дружили. Не я, а он в друзья набивался: он чаще пропадал у меня, он за мной заходил, чтобы в школу вместе идти, хоть и не по пути было.
А уж если совсем признаться, то он еще и задаривал меня. Я не просил, не намекал, а он задаривал. В школу Серёня обычно нес два ломтя хлеба: себе и мне. Если за еду выменивал стакан табаку, половину отсыпал мне. Или почти половину.
Серёня был выше меня на голову. Шея длинная, тонкая, на ней синими ниточками проступали жилы; лицо у Серёни продолговатое, губы тонкие, зубы, как говорили в деревне, лошадиные.
Но какое мне дело до зубов, если в общем Серёня — человек сносный?! Вон он снова идет ко мне, что-то несет за пазухой. В том, что ко мне он идет, я уверен на все сто. К кому ж еще? Никто, кроме меня, с Серёней не дружит, потому что он — сын старосты. Серёня, может, и ни при чем, что отец его у немцев работал, но это даже взрослые не все понимают, а про ребятню и говорить нечего. Старостенком ребята в глаза и за глаза его дразнят, редко когда в игру принимают, обидеть его каждый норовит.
