Поздно за полночь Захаров шел вместе с Ильей Николаевичем восвояси. Они жили внизу, в демократической части Пензы.

— Какая приятная девушка — свояченица Веретенникова! — сказал Захаров, а потом вдруг вернулся к давешнему их разговору, словно и не было вечера и ни о чем другом говорить не хотелось.

— Ужели, друг, ты всерьез убежден в идеальности манифеста? Ведь этот же манифест даже самых последних крепостников привел в замешательство — так безобразно выкроили его бюрократы. Ужели ты не чувствуешь, как сильно разочарован народ, как оскорблены лучшие силы общества этим нелепейшим, даже вредным, я бы сказал, документом грабежа? Дать мужику свободу без земли, на коей он испокон веку работал, как на своей, — это попросту обворовать мужика. И каково же теперь положение наших париев, наших дворовых людей? Уж и козырь дворянству, умильная тема Каткову и разным Аксаковым: дворовые-де ревмя ревут от такой свободы, кидаются господам в ноги, чтоб только остаться при них — какой изворот, какое мерзостное, безумное лицемерие выдавать это за преданность мужика своим барам! Но куда, скажи, пойдут эти дворовые? А еще хвастались в «Русском вестнике», что Россия идет своим, особым путем, что у нас нет язвы пролетариата… И ты доволен, счастлив, не замечаешь, что вся Россия докатилась до «Бездны»!

— Не бъюзжи, не бъюзжи, — проворковал физик. Для него это документ высочайшего морального смысла, глубокий, как эти звуки бетховенского романса. Потому что ведь факт остается фактом: ведь клеймо рабства снято с двадцати трех миллионов людей, ведь… Илья Николаевич поднял в темноте ночи добрые карие глаза на Захарова и сказал неожиданно, с большим чувством: — Рабство на Руси уничтожено, вот смысл манифеста!



19 из 133