Костя не стал ломаться:

Двадцать дней и двадцать ночей Он жить продолжал, удивляя врачей, Но рядом дежурила старая мать, И смерть не могла его доломать. А на двадцать первые сутки Мать задремала на полминутки, И чтобы не разбудить ее, Он сердце остановил свое…

Костя умолк, и тогда прозвучал незнакомый, сдавленный голос:

— А у меня мать… вместе с домом фашист сжег.

Все обернулись: то был старшина. Опустив голову, сгорбившись, он вышел из землянки.

Костя Сизых проводил взглядом, сказал виновато:

— Разве ж я знал…

— Никто не знал, — перебил Костя Пахомов. — И не узнали бы, не прочитай ты своих стихов.

— Да не мои они!

— И плохо, если не твои!

— Что я — поэт?

— Не поэт, так стань им!

Костя Пахомов умел и любил убеждать, и сейчас требовательно повторил:

— Стань им! А то кому про нашу теперешнюю жизнь написать? Про того же старшину, например?

Костя Сизых смущенно хохотнул — было видно, слова тезки ему польстили, — толкнул локтем сидевшего рядом Матрену:

— А вот Матрену попросим!

Для нас это прозвучало шуткой.

— Про старшину? — переспросил Матрена.

Его слова покрыл хохот. Матрена не обиделся — переждал смех, пообещал:

— Я попробую.

Он выполнил обещание. Только произошло это при трагических обстоятельствах. Война есть война, и редкая операция в чужом тылу обходилась без того, чтобы не побило наших людей. Везучие отделывались «царапинами», бывали и тяжелые ранения. А кого-то настигала смерть.

С этим не то что свыклись — принимали как неизбежное.

После очередной вылазки привезли раненого старшину: Иван Авксентьевич подорвался на мине. Финские саперы настолько хитро ставили на подходах к своим позициям мины, что мало кому удавалось их обнаружить.



20 из 31