
У Пашки выступили слезы, он матюкается на злой дым, что настырно лезет в глаза, цвиркает сквозь редкие зубы слюной. Я курил без слез, но тоже ругался — просто так, от нечего делать. Хорошо сидеть в конопле, тихо, тепло. Над нами — солнечное небо с редкими белыми облаками, беззвучно порхают бабочки.
Вкусен предосенний табачок, приятно чуть кружится голова.
Я лежал на поваленной конопле, смотрел на причудливые, похожие на диковинных зверей, облака. Иногда с шумом пролетали стайки воробьев или скворцов — кормиться зернами конопли…
Хорошо…
И хотелось завтра в школу идти (не чаял, когда восемь лет исполнится), и тоскливо становилось на душе при мысли о том, что теперь нам с Пашкой нужно остерегаться не только наших домашних (ему главным образом — матери, мне — старшей сестры Даши, что растила меня), но и учителя Ивана Павловича Журавлева. Мы его еще и в глаза не видели, а уже наслышаны о нем: и строгий он — узнает, что кто-то курит или матюкается, за уши отдерет, а то и вообще из школы исключит; и справедливый он — девчонок в обиду не дает, слабого защитит.
Что касается девчонок, то мы с Пашкой их не трогали, а вот вдвоем на одного нападали — особенно, если мальчишка был с другого конца деревни. Могли пинков ему надавать, могли в крапивный ров столкнуть…
Теперь всему этому наступит конец.
А впрочем…
— Слышь, Паш, — обращаюсь я к другу, — а откуда это известно, что Иван Павлович такой?
— Мне Гаврик говорил. Его Журавлев до войны учил.
— Это ж когда было! — с надеждой на лучшее сказал я. — Теперь он, может, изменился.
— А если не изменился?
— Тогда — хана… Ладно, давай еще по одной выкурим — и бросаем.
