
Когда уставали глаза и руки не могли держать инструмент, Эмуль доставала дедовский клык и рассматривала рисунки. Она снова и снова задумывалась над волшебством этих бесхитростных линий, и волнение охватывало ее, жарко становилось в груди, и она начинала думать о Геннадии, о его глазах. Взор заволакивался туманом, приходилось долго ждать, чтобы вернулась зоркость и можно было продолжать работу.
Отлек обретал свои черты. Утес уже давно был готов, и даже, если внимательно приглядеться, на каменных его боках можно было увидеть шершавость мха.
Сзади молча подходил отец и долго стоял, наблюдая за работой дочери. Эмуль не любила, когда за ней подсматривали, но отцу она не могла сказать, чтобы тот отошел, и в эти минуты она водила по кости замшевым лоскутом. А отец вздыхал и тихо, как бы про себя, недоумевал:
— Почему отлек, а не пиликен? Пиликен был бы дороже.
Рочгын отходил, а Эмуль нужно было время, чтобы вернулось прежнее настроение, волнение, когда рука с резцом нетерпеливо отсекала от кости все лишнее и ненужное, что мешало выявиться стройному отлеку, который ждал так долго, чтобы выглянуть из своего костяного плена. Отлек должен быть в таком положении, чтобы через секунду-две он мог очутиться в воздухе. И, что самое интересное, Эмуль не делала его таким — он и был таким, лишь надо было убрать все, что мешало ему изготовиться к прыжку.
Иногда, чтобы вернуть глазам зоркость и способность различать мельчайшие детали, Эмуль вынимала драгоценный дедовский клык и подолгу его рассматривала, обретая вместе с острым взглядом волнение нетерпения.
А времени оставалось все меньше и меньше. Пароход полным ходом шел к берегам Чукотки, а синоптик полярной станции Прохоров сообщал об ожидаемом улучшении погоды, ходил с таким видом, словно он сам усмирял ветер и сметал тучи с небосвода. Приближались те несколько дней, когда природа как бы набирает силы перед окончательным штурмом на остатки скудного северного лета, делает передышку.
