
Фабрика вздымала свои гудящие корпуса над поселком и жирно дымила красной, растреснувшейся у горловины трубой. Это оставила свой изломанный росчерк неистовая гроза, случившаяся в тот самый год, когда фабрику заморозили и ничего не было в ее цехах, кроме заросших паутиной шкивов и поржавевшего от неподвижности оборудования. Потом, когда фабрику пустили, трещину на трубе замазали чем-то белым. Шум корпусов можно было услышать в любом уголке Нижнего двора. Летними ночами он лился в окна домов вместе с отсветами фабричных огней. Наш грязно-серый, унылый дом стоял параллельно корпусам, так близко, что ночью я различал в густом металлическом гуле отдельные хлопки батанов, визг прядильных веретен. В нашей кухне и комнате Смирновых в это время бывало так светло — хоть книгу читай, если в ней шрифт не очень мелкий.
Населял Нижний двор рабочий люд: ткачихи, помощники мастера, ватерщицы, шорники, слесари. У всех взрослых было нечто общее в жизни, как общая основа в куске ткани: работа, скорбь о погибших на фронте, ранние болезни, борьба с нуждой, заботы о детях. Была такая основа и в детстве всех ребят Нижнего двора. В школу мы бегали кто в чем, и не смеялись над тем, что товарищ пришел на уроки не в валенках, а в бурках с галошами, а вместо ранца у него сумка, сшитая матерью из аптекарской клеенки.
Наши утра начинались еще до рассвета с очереди за хлебом, с фиолетового номерка, выведенного химическим карандашом на детской ладони. Взрослые, вернувшись со смены, переписывали эти номерки на свои руки и шли в очередь. У Генки Пыжова ладони сильно потели. Однажды номерок совсем размазался, и Полосатый выпорол Генку флотским ремнем. Я на всю жизнь запомнил этот магазинчик и особенно маленький, портрет Ворошилова над хлебными полками.
Мы, как могли, старались помогать взрослым. Многие наши воскресенья проходили в поисках щепок, в собирании костей, которые мы потом сдавали старьевщику и добывали так деньги на кино.
