
Неделю в месяц мама работала в ночную смену, и Долька уговорил меня эти ночи проводить у него. Я охотно согласился: у Смирновых было радио.
Дома Долька оживал. Он ощущал здесь себя хозяином. Мы растапливали прогоревшую с одного бока железную печурку и пекли на ее раскаленной спине картошку, разрезанную на белые кружочки. Они шипели, быстро покрывались золотистым жаром. Мы с Долькой пристраивались возле и лакомились, и таяли от тепла, потом делали уроки, сидя у окна по обе стороны стола, а после рассказывали друг другу страшные истории с кровавыми убийствами, злодеями или слушали радио.
В ту ночь ударил крепкий мороз. Стекла снаружи сплошь заросли толстым льдом, и окно смотрело в комнату, как огромное бельмо слепого.
По радио передавали оперу «Садко». Я рассказывал Дольке жуткую историю, услышанную в очереди, и не скоро заметил, что он меня не слышит, хотя и сидит рядом. Глаза его были прикованы к репродуктору.
— Долька!.. Долька!
— Ага, — с запозданием откликнулся он, словно голос его дошел до этой комнаты из далекой дали.
— Ты не слушаешь, Долька.
— Слушаю, — снова помедлив, пробормотал он.
— Ну, о чем я рассказывал?
— Они поплыли… Садко этот и его дружки. Он спорил с купцами новгородскими. Слышишь, они плывут? Это вот море играет… А это ветер поет в парусе… Нет, ты только послушай… А это Садко, сам Садко поет. «Высота ли — высота поднебесная, глубота ли — глубота окиян-моря…»
— Долька, но это же совсем не то… Женщина с пирожками, Долька…
— Какая женщина…
И в самом деле, какая женщина? Да и была ли она вообще — эта жестокая торговка, еще одна тень, отброшенная войной на детство? Была ли эта выстывавшая комната, была ли морозная февральская ночь? Ничего этого не было. Не было уже и нас — полуголодных мальчишек послевоенной поры у разогретой до малиновости печки.
