
— Его ищем! — сказал Сухоедов строго. — Ты ничего не слышишь?
— Ничего не слышу.
Сухоедов помолчал, вслушиваясь.
— Лупит, — сказал он нехотя. — Ох, здорово где-то лупит… — И, вытащив из кармана кисет, стал скручивать папироску.
— Куришь? — спросил он, протягивая кисет Данилову.
— Нет, не курю.
— Это, между прочим, правильно, — сказал Сухоедов. — От табака нападает по утрам такой кашель — не дай бог. И на фронте тому, кто не курит, в два раза легче: целая громадная забота с плеч — не думать о табаке. Ты не приучайся. Приучишься — конец.
Данилов усмехнулся.
— Тридцать восемь лет прожил — не соблазнился; теперь уж не закурю.
Сухоедов ребячески удивленно поднял брови:
— Да неужели тебе тридцать восемь?
— Тридцать девятый весной пошел.
— Молодо выглядишь, — задумчиво сказал Сухоедов, разглядывая Данилова. — Я бы тебе тридцать дал, ну — тридцать два от силы. Жизнь, что ли, легкая была?
— Легкая или нет — не знаю, — ответил Данилов, — но хорошая была жизнь у меня, я таких жизней еще штук сто бы прожил и не устал.
Они помолчали. И странно сказал Сухоедов:
— Тебя не убьют.
Лучи за окном опять скрестились, стали неподвижно, косым крестом.
Данилов и сам знал, что его не убьют. Не может его жизнь так вот просто взять и оборваться. Все только начато, ничто не закончено. Только отложено на время. Кончено только с Фаиной. А может, — чем черт не шутит, — и ее когда-нибудь он еще повстречает. Станет перед ним, выгнув спину, закинув голову, встряхнет тяжелыми мокрыми волосами… «Расчеши их, Ваня», — скажет… Глупости, ребячий вздор, в котором никому нельзя сознаться, даже себе.
За вагонами для легкораненых шел вагон-аптека. Почему он так назван — неизвестно.
