[142]

Она не страшилась боли нисколько. Аммэна, — когда тяжелая стрела найманского барласа приколола ступню ее к боку лошади, — я видел: поднялся на дыбы ужаленный жеребец, усмешкой удлинились губы Ытмари. Тогда догадался я, что пьяны и сладки поцелуи Ытмари, как первое молоко кобылиц.

Ее внимательно слушали в собраниях грая древние мурзы и атабеки, качая вышитыми тубетеями, — не потому только, что была она дочь каана.

Смятые, растерявшие стрелы и надежды, ряды моих дада, моих нукеров, устремлялись вперед по ее первому зову — не потому только, что был ее голос тверд, как красный камень в тюрбане хоросанского Джеллаледдина, и нежен, как качанье бубенца в теплом ветре весны.

Бросался, распахнув руки, на копья трех Мстислабов, ища смерти, Туатамур, — не потому только, что надоело старому тенебису-дудырге видеть, как, прекрасная, орошает сожженную степь луна, и слушать, как мурлычет на вечернем ложе любовную песню маленькая Бласмышь, прося ласки.

Ытмарь, дочь каана! Когда б хаканом я был, я прославил бы с минаретов Хорезма губы твои. Я выбрал бы среди молодых земли — красивейшего, я вырвал бы сердце из него, чтоб не смело оно биться для другой.

Дочь каана!

III

В год Коровы, когда кибитка третьего полнолунья той осени остановилась над улусами Иллиджака, — Дурбан, инак хакана, пришел в мой шатер и сказал:

— Великий хакан хочет, чтобы Туатамур, тенебис, пришел к хакану.

Я встал. Я надел синюю джапанчу. Я пошел в шатер каана.

Тогда был вечер, как и теперь. Невдалеке за ордой, по ту сторону стана, плакала в сукае ночная птица. Был треск, — бурханы били в две палки, а в стане звонко доили кобылиц.

Я распахнул белый занавес. Я трижды упал ниц. Я поднял голову. Я увидел хакана.



3 из 26