
Ресницы длинные. Очень красивая щека— гладкая, смугловатая. Но больше всего злит осанка ее. Высоко поднятая голова, развернутые плечи. Да, бесполезно и думать.
И опять— в этот короткий миг, пока поезд метро замедлил ход перед остановкой, — навалилось вдруг то, чем Алеша жил, отчего мучился все последнее время. Мастер участка сегодня опять грубо разговаривал с ним — в который уж раз! — а он, Алексей, вместо того, чтобы ответить достойно, молчал, глядя растерянно на свои дрожащие красные руки, и мастер, унизивший не только его, Алексея, но и себя — в первую очередь себя самого! — не только не понял собственной вины — своей ошибки! — но отошел еще более утвердившимся в своей якобы правоте — правоте неправедной! — и, кажется, еще более запрезирал Алексея. Опять с этим ящиком! Алексей поставил его справа— как удобнее, как рациональнее! — а он, мастер, нарочно — из принципа, как всегда! — только блеснул глазами — «А ну, помоги!» — и Алексей сам, своими руками помог ему передвинуть ящик налево — что ведь вопреки технологии было! так ведь неудобно детали класть! — и ничего не сказал, только ухмыльнулся криво по своему обыкновению. С самого начала они из-за мелочи повздорили, Алексей в чем-то робко ему возразил, и мастер навсегда, как видно, невзлюбил его. И ничего нельзя было сделать. И Алексей уже безнадежно молчал.
И ведь самое мучительное было то, что Алексей знал: своим молчанием, своей унылой покорностью он предает не только себя, он предает и мастера, который остается в неведении истинного положения вещей, утверждается в своем превратном представлении о мире, где якобы есть нормальные, правильно и здраво мыслящие, полноценные люди — как он, мастер, — а есть несчастные, забитые, темные овечки, как этот Алексей. Алексей не имел ничего против того, чтобы подчиняться — тогда, когда это необходимо для дела, — но подчиняться всегда и во всем, не иметь права слова сказать — это ведь было бы ужасно. Но именно к этому дело шло. Он это хорошо понимал. Но не понимал того мастер. И Алексей не мог ему объяснить.
