Я надеваю костюм. Я выхожу.

Город мой неопрятен. Голубое небо над головой, говорят, дало трещину. И древние боги заливают мои следы скудным своим половодьем.

— Ой, не ходи ты чужими дорогами, — говорят они мне.

— Да кабы знать, какие дороги наши.

И я иду на войну. И в детство, где я был богат. Под голубое небо, пробитое пулями, но еще не потрескавшееся, как пережженная гербовая эмаль.

Поезд был сформирован в Бологом только до Чудова: запломбированный пульман, цистерна, уголь, зачем-то коровы симментальской породы, осоловевшие от свежего сена, присыпанного отрубями и солью. И пассажирских вагонов два — старорежимные, зимние, с узкими окнами. Пассажиры — в основном женщины с ребятишками-школьниками. В основном ленинградки. И мужчин трое. Средних лет полувоенный с лобастым мальчиком-крепышом… Путеец высокого ранга, осанистый, хорошо выбритый, с той отмытостью кожи, которая бывает у людей, привыкших высыпаться и пользоваться парфюмерией. Путеец вез девочку лет четырех. Третий — парнишка шестнадцати лет, у которого ничего не было, кроме мучительной способности краснеть.

На станции Дубцы поезд стал. Серый от бессонницы машинист сказал, вернувшись из станционного зданьица, что откатит в Малую Вишеру: мост через Волхов разбомбили, в Чудово вот-вот войдут немцы. Кто-то из женщин его осадил: мол, насчет немцев в Чудове — вражеская пропаганда — за такое в висок получить можно.

Машинист посерел еще больше.

Полувоенный подтолкнул вперед своего лобастого сына, и они зашагали по шпалам. Брюки у них были подвернуты, заплечные мешки хорошо подогнаны. За ними потянулись женщины с кошелками и узлами. Поначалу их мотало от рельса к рельсу. Они дергали своих ребят — получалось, что ребята специально путаются у них под ногами. Потом движение наладилось.

Был август сорок первого года. Бубенчики льна звенели по Волхову.

Парнишка шел в Ленинград. Там у него была мать. Там у него был дом.



2 из 405