
Этот город и эта женщина не знают катарсиса.
Я мечтаю забраться под душ и смыть позор нашего соития, слизь нашей нелюбви.
Где-то хриплой птицей кричит встревоженный телефон. Где-то подгорает хлеб. Где-то, включенный на всю мощность, отстреливается тяжелыми очередями телевизор. Я пытаюсь выбраться из Жюли, из ее мягко пульсирующего теста. Но она лишь отчаянней вжимается в меня. Мы боремся на расползающихся простынях, как два преступника под перепиленной решеткой окна. Ее ногти вспарывают борозды на моей спине. Ее волосы душат меня. Она шепчет чудовищные слова, которые я слышал лишь в кинокомедиях. Ее зрачки пытаются расшириться. Ей не хватает пяти капель атропина и чувства юмора.
Любовь вытекла из нее не накопившись.
О, если бы она была честна! Не со мною — с собой! Если бы она была несчастна, грустна и угрюма… Если бы ее трясло в истерике… Если бы от слез распух ее изящный нос, если бы дрожали ее пухлые мягкие губы… Я бы заласкал ее до смерти, до беспамятства, до полного провала, исчезновения… Но больше всего на свете она боится этого укола правды, боится выдать свое несчастье, признаться в том, что давно умерла, никогда не родилась.
Что убило ее? То первое прикосновение? Стыд? Или еще раньше — страх, помноженный на запрет? Собственное тело, ставшее вдруг чужим и нелюбимым? Быть может подсмотренное невзначай? Козлоногий пан в капитанском кителе со спущенными бриджами, вбивающий себя, задыхаясь, в маменьку… В растерзанную, всхлипывающую, красную как после бани, маменьку… Осторожно прикрыв дверь гостиной, словно во сне переместившись в запущенный сад, под чахлую местную чеховскую вишню, вдруг доходит: маменька всхлипывала не ртом!
