
Утром Бабанову зачем-то припомнились ошарашенные лица индусов там, на базаре, когда он спросил, хорошо ли поет птица. И чего это они? — успел задаться он снова вопросом, прежде чем захлопнулась за ним с лязгом кованая решетка новых будней, отсекая слова и обещания, и клокочущий слив трудового дня всосал его с жадностью, закрутив в водовороте первостепенных и безотлагательных дел.
Возвращался он с работы донельзя измотанным и всегда со стойким ощущением, что позади не один день, а два или даже несколько. В подъезде накатывала обычно на Бабанова волна запоздалого сожаления, ибо он знал, что Алла к его приходу уже спит, а значит, прошел еще один день, прошел впустую для нее, полный тоски и маяты, — она, наверное, маялась и не знала, чем себя занять, в то время как он мог бы это как-нибудь поправить, хотя как, он не знал. И поэтому в передней Бабанов обычно уже справлялся со своим раскаянием тычками обещаний и уговоров: делать это было привычно и легко. Бабанов легко поддавался самовнушению.
Он переступил порог большой комнаты и зажег свет. Он совсем позабыл про птицу, еще не отойдя от дневных хлопот, но тотчас же вспомнил про нее, вспомнил, что она живет в его доме, потому что их взгляды опять встретились. Он впервые смотрел ей в глаза. Он впервые смотрел ей в глаза прямо, не отводя взгляда. И он понял, что в ее глазах и не могло быть никакого выражения. Он понял, что они все равно ничего не видят, и понял, что ничего и нет. Еще не было света и вод, и ничей дух не носился над волнами. А главное, не было самого Бабанова, и оставалась лишь какая-то смутная память, и они, частички, которые были когда-то Бабановым, носясь в пространстве, только с грустью вспоминали: как хорошо было быть Бабановым, как сладко жилось, и пилось, и елось, и иногда сауны с девочками, но только чтоб Алла не знала, и у Толика на даче хорошо, и все такое, эх, вот, допрыгался, летай тут, в начале времен, когда кто-то только еще раздумывает, — а создавать ли вообще мир? Давай! — орали бабановские частички.
