
Распутин взял с фарфорового блюда холодного цыпленка и принялся грызть, громко, по-собачьи лязгая челюстями, сам – костлявый и нескладный, как есть кобель дворовый, с тяжелой и умной мордой, с маленькими, глубоко запавшими глазками, в которые смотреть бывает боязно и щекотно.
– Помолимся, брат, – кротко позвал его Селифан. – Вижу я, давно ты Богу истинному не молился.
Он коснулся сухонькими коленями пола и поднес ко лбу щепоть двоеперстия, точно целебное снадобье в горсти зажал, рядом с покорным вздохом опустился Распутин, но едва странник завел древние слова поморского распева, по этажу прокатился низкий утробный вой.
– Что, вроде как плачут? – удивился Селифанушка.
– Братишко мой тебе жалуется, – шепотом объяснил Распутин. – Только ты про это никому! Никшни! Ежели Бог тебе потайное открывает…
Долгий низкий стон снова пронесся по комнате.
– К добру ли, к худу? – тихо спросил Григорий.
– Да кто там у тебя?
– Все он, бесанька, – Распутин резким рывком поднял крышку рукомойника. – Вроде как никого нет, ан есть. Поселился, и ни крестом от него, ни пестом… Он, Он за меня и в кабаках пляшет, и слухи гнусные множит. От того и лилии-царевны, и Мама с Папой видеть меня отказываются… И знаю, что и Сам скучает, и Алешенька, кровинка малая, горемычная, тает как свечечка, чуть какой ветерок – она погаснуть норовит. Давеча, уже за полночь, я с цыганами гулял, – продолжил Распутин, – прислали от Царицы нарочного, полковника Ломана: у Алешеньки горлом кровь хлещет, доктора с ног сбились, не могут остановить. Оторвал я воротник от своей сорочки и говорю полковнику: приложи, братец, к горлышку Царевича – жив будет! Помогло, потому что сила моя простирается на всю мою натуру… Через меня Бог целит!
– Бог-то Бог. Да сам-то не будь плох!
– Ну садись, братик, к столу, нат-ка тебе балыка с ситничком, блинков с икоркой… да цимлянской водочкой запей… Да ты не пьешь, поди? Тогда чаю!
