
И вот пошли мы как-то с Фомой в тайгу, за белкой. Побелковали, сколь могли, — а уж под самый-то конец, перед тем как из лесу выйти, — вдруг пыхнуло что-то в нас. Смотрим друг на друга, глазами хлопаем — и слова вымолвить не можем. Глядь — я ему свою, а он мне свою фляжку протягивает.
— Горит? — спрашиваю.
— Да, — говорит, — горит.
Во как сполыхнуло. Обожгло душу, да так и палило, пока до дому не добрались. А от дома-то — одни головешки. Начали снова строиться. И только тогда внутри жечь перестало, когда мы этот дом с баней выстроили. Каждое брёвнышко, каждую досточку одна к одной прилаживали, ласкали да холили. Так и жили.
Потом брат Гитлера бить ушёл. Один я остался: меня в ту пору медведь ломал — болел сильно. И раз зимой, ночью, будто ударило меня. Слышу — шум какой-то из огорода. Выбрался, а там баня вальс «Амурские волны» наскрипывает, грустно-грустно... Очень Фома этот вальс любил, всё на гармошке играл. У меня тогда аж коленки подкосились — заплакал, ушел в избу. А через неделю и похоронка пришла.
Так и живу с тех пор один. И до того родное мне тут всё, что с течением времени стал чувствовать и крота в огороде, и мышь под полом. Сжился — потому как это тоже родина, Генко... А теперь — эх!..
Старик махнул рукой, поднялся и вышел. Я тоже пошёл на крыльцо. Он гладил мерина. Обернулся ко мне и сказал:
— Теперь вот и Андрея так же чувствую: каждая шелудинка на его шкуре во мне болит. Пры-рода! — и он многозначительно ввинтил вверх корявый палец.
«Ну и дела», — подумал я.
Вообще, странное место. Вы только не подумайте, что я здесь с ума сошёл и всё такое прочее. Дом, конечно, домом.
