
— Кто командует батареей?
— Кондратьев.
— Это хорошо.
— Что хорошо?
— Кондратьев.
— Вот что, — грубовато и решительно проговорил Гуляев, — хочу предупредить тебя, и без шуток, дорогой мой. Будешь грудью по-дурацки, по-ослиному пули ловить, храбрость показывать — к чертовой бабушке спишу в запасной полк! И баста! Спишу — и баста!
— Ясно, — сказал Борис.
— Убьют дурака. Что?
— Ясно, — кивнул Борис. — Все ясно.
Обветренное, крупное, заметное покатым морщинистым лбом, лицо полковника медленно отпускало с себя выражение недовольства, нечто похожее на улыбку слабо тронуло его губы, и он проговорил с грустным весельем:
— Оторванная ветка! Ска-жит-те! Философ, пороть тебя некому!
Лежа на спине, Борис по-прежнему задумчиво глядел в холодноватую синеву неба, и Гуляев подумал, что этому молодому, здоровому офицеру мало дела до его слов, до откровенного беспокойства, не предусмотренного никаким уставом, — они знали друг друга со Сталинграда. Был полковник одинок, вдов, бездетен, и он как бы видел в Ермакове свою молодость и многое прощал ему, как многое прощал и себе в те годы, как это иногда бывает у немало поживших и не совсем счастливых одиноких людей.
Долго лежали молча. Пустой, перепутанный паутиной садик был насквозь пронизан золотистым солнцем. В теплом воздухе планировали листья, бесшумно стукаясь о ветви, цепляясь за паутину на яблонях. В тишину долетало отдаленное гудение танков из леса, тонкое шипение маневрового паровозика на путях: отзвуки жизни.
Сухой лист упал полковнику на плечо. Он медлительно смял его в кулаке, скосил глаза на Бориса.
— Прорывать оборону будем. Крепкий орешек на правом берегу. Что молчишь?
— Так, думаю. И сам не знаю о чем, — сказал Борис.
Со стороны вокзала, приближаясь, послышались голоса, показавшиеся странными здесь, — женские голоса, звучные и будто стеклянные в тихом воздухе полуоблетевшего сада. Полковник Гуляев, неловко повернув обожженную шею, крякнул от боли, удивленно оглядываясь, спросил:
