
Погост был чужим для меня, все мои предки оследились в иных краях, ныне полузабытых, но что-то неожиданно позвало меня влиться в мелеющий ручеек, будто я испугался остаться в сиротстве на матери-земле и увидеть такое, что не под силу знать простому человеку. Я торопливо сунул пару вареных яиц в карман, чтобы поздравить усопших с праздником, разделить с ними трапезу и, споро миновав окраек огорода, сразу угодил на Красную горку, густо поросшую сосенником, сквозь который просверкивала внизу млечно-белая река Проня. Под этими вековыми деревьями, одетыми в богатырские медные кольчуги, старушонки казались особенно жалконькими, словно бы вросшими в землю по колени, а то и по грудь; у иных лишь макушки торчали из рудо-желтого песка. Вдовицы ползали у могилок, слово бы вымаливали себе прощения, ощипывали с холмушек осотник, реденький пырей, заячью капусту и повитель жесткого мышиного горошка, дрожащими пальцами трусили по могилкам сухари, баранки и карамели, кто и водчонкой наполнял стакашек, уже заиленный от дождей и лесной трухи, кто приглашал к угощению лесных птах и зверюшек, охотно навещающих кладбище.
Баба Груня, по прозвищу Королишка, припав к могиле лицом, глухо голошенила, как птица-каркун, выдирала из груди отрывистые мольбы:
– Ой, Ванюшка, родимый, и на кого ты меня спокинул горе куковать. И пошто ты не позовешь меня до себе. И неуж не соскучился? Ведь и не с кем тебе тамотки слова молвить.
Как ни тихо, сторожко ступал я меж крестов, Груня каким-то особым чутьем расслышала меня, прянула от холмушки, будто устыдясь стороннего человека, торопливо заотряхивалась, сбивая с колен песчаный прах. Глазенки у Груни особенно яркие на приотекшем бледном лице, карие с янтарной искрою, сияют, как церковные потиры. Будто и не выла только что, не причитывала, не выплакивала горе.
