Его раздражала и завешанная пошлейшей рекламой, сверкающая дурноцветьем огней (“залитая электрическими помоями”, — с удовольствием прочел где-то Андрей Иванович), потерявшая лицо, изуродованная Москва; и муравейные полчища до зубов вооруженной милиции, и растущие, как грибы, циклопические памятники Церетели (Андрею Ивановичу нравилось: “церетелиева пустота”), и скопища еле ползущих в ядовитом чаду машин, и снисходительные, самоуверенные, самодовольные экранные лица — политиков, рассуждающих о нравственности, музыкантов — о политике, беллетристов — о науке, актеров и певичек — об экономике; и то, что захудалые узкопрофессиональные институты в одночасье провозгласили себя университетами, и то, что телевизионные дикторши в прогнозе погоды ведут себя как на панели, и то, что карамель, испокон века называвшуюся “Театральной”, переименовали в “Антракт”, и то, что адреса на конвертах стали писать по-западному: куда и кому — внизу, от кого — наверху, и то, что российские фирмы имеют нерусские имена с прибавлением идиотского “интернейшнл”, и то, что в газетах не переводят иностранных названий, а как попки твердят: “Бэнк оф Нью-Йорк” вместо “Банк Нью-Йорка”, “Коррьера делла сера” вместо “Вечерние новости”, “Ю-Эс-Эй тудей” вместо “США сегодня”… о рабское, подлое племя!…

Список этот мог продолжаться до бесконечности — Андрея Ивановича подавляло и раздражало решительно всё, что было нынешним делом рук человеческих, даже вдруг разразившаяся у них во дворе обрезка старых, уже заглядывающих в верхние этажи тополей. Но всё это было лишь уродливым и даже вовсе не оригинальным одеянием времени, придававшим ему сходство с вполне безобидной “фельетонной эпохой”, и раздражало оно Андрея Ивановича более всего потому, что под ним скрывалась стократ безобразная сущность.

Безобразность была



10 из 122