
Ведь бывало же, признайся, Дависито? И как бы ты ни раскидывал мозгами, мозги не срабатывают, и остаешься весь в сомнениях. Потом забываешь, и с концами. Нерушимость тайны, в конечном счете, навевает тоску, и ты сдаешься. Так вот, Дависито, нечто подобное, только очень живо и остро, испытал я при виде этого человека, и, хоть смотреть на него было тошно, я не мог отвернуться, как будто его глаза меня притягивали или как-то гипнотизировали, поработив мою волю.
IV
Бармен поглядывал на того человека искоса и самому себе злорадно и вымученно улыбался. На бармене был белый мятый пиджачок с винными пятнами на рукавах, а черные прилизанные волосы лоснились от бриллиантина.
Толстяк словно бы продолжал прерванную беседу:
— Хуже не придумаешь. Щеколду ведь снаружи ставят, и, когда просыпаешься и хочешь коленки согнуть, ушибаешься о крышку и сам сперва не понимаешь, что это за глухой шум от удара. Тогда думаешь: «Ладно, сяду-ка я», и садишься и — бац! — лбом о доски, и вскакивает шишак, и, раз ничего не получается, ты решаешь, что еще не совсем проснулся, и широко открываешь глаза, чтобы посмотреть, что за черт, но глаза болят, и ты уже сомневаешься, а вдруг они-таки закрыты, кругом ведь темно, и ни руки собственной не разглядеть, ни груди, ничего…
Он замолчал и опрокинул еще стакан. Ворочался он тяжело, но будто со скрытой силой, а голос из него лился медленно, как бы сгустками. Потом уже я заметил, что он неприятно гнусавит. Бармен улыбнулся ему кисло-сладкой, как лимонный компот, улыбкой, и это словно толстяка подстегнуло:
— Ничего паршивее на свете нет, понимаешь? И дело не только в темноте. Дело… во всем! Раз уж подняться не вышло, пытаешься потянуться, и тоже никак, потому что твой отец, или брат, или кто-то еще из так называемых родных и близких сняли с тебя мерки в самый притык, отчасти потому что у них там принято кичиться, что все, мол, делается тютелька в тютельку, отчасти потому что древесина дорого стоит, и нечего расходовать ее направо и налево.
