
– Мама, Хого зовет меня к себе поиграть, можно я схожу?
– Нет, Джейн, Хого не из тех молодых людей, с которыми тебе стоит играть. Ему уже тридцать пять, он слишком стар для невинных игр. Может статься, он знает некую совсем не невинную игру и захочет, чтобы ты с ним в нее поиграла, и ты согласишься по своей неопытности, а потом будешь плакать, да поздно. Во всяком случае, именно так я оцениваю сложившуюся ситуацию. Так я ее вижу. Так она выглядит с моей точки зрения.
– Мама, твое деланое смирение идет тебе ничуть не больше, чем это твое старое, замызганное черное платьишко а-ля девочка-со-спичками.
– Это платье, да будет тебе известно, стоило ни много ни мало двести сорок долларов, когда было новое.
– А когда оно было новое?
– Оно было новое в тыща девятьсот восемнадцатом году, когда мы с твоим отцом вместе сидели в окопах, на Великой Войне. Это была такая война, что будь здоров. Ну да, я знаю, что после нее случались и другие войны – лучше освещенные в прессе, возможно, и более затратные, однако нашу войну я всегда буду помнить. Для меня война – это наша война.
– Мама, я знаю, что Хого тридцать пять и он насквозь порочен – порочен до мозга костей, – но все равно что-то меня к нему притягивает. К его дому. К не-невинности, подстерегающей меня там.
– Остынь, дочка, не булькай. В моей зловредности есть система.
– Ну и хитра же ты, мама.
Стих все еще лежал между нами, как сошедший с рельсов огромный вагон.
– Кстати, об этом стихе, – сказали мы, – он рифмованный или свободный?
– Свободный, – сказала Белоснежка, – свободный, свободный, свободный.
