И Андрей близко увидел взбешенное, со следами крови под носом лицо лейтенанта Кустенко, кричавшего: «Хребет переломаю!» — и выхватившего дубинку у плоскогрудого сержанта, притоптывающего, как в пляске, возле двери. Андрей успел уловить нацеленные взоры омоновцев и милиционеров, жадно наблюдающих избиение, вытянутую ежиную мордочку низенького, не выпускающего из руки пистолет, большое залитое нездоровым жиром лицо тучного капитана, не вылезавшего из-за стола, — и он вдруг внятно и окончательно понял, что милиция, куда их привезли, исчерпывала последнюю надежду на возможность ошибки той команды на площади:

«Всех на поражение, пленных не брать!»

«Неужели краешком веры я надеялся, что здесь что-то изменится? Что проверят документы и всех отпустят? Поверил, глупец!»

И опаляющим до горячей испарины туманом обдало Андрея, ожигая ненавистью к этой пыточной милицейской комнате, ко всем этим лицам, к их хищным голосам, в которых было требование крови и боли, непереносимая гадливость к своей трусливой запинке в момент первого сопротивления инспектора Серегина, когда оскаленной волчьей стаей серые фигуры и камуфляжные куртки бросились к нему, а лейтенант Кустенко надрывался страждущим воплем: «Всю мочу до капли из него выпущу!», когда молоденький омоновец с размаху воткнутым в живот стволом автомата опрокинул навзничь пожилого мужчину — он, Андрей, оказывалось, предавал их, ждал невозможного, срочного выхода. А выхода уже не было, кроме первобытной, разрывающей грудь ненависти, после этого напрягшегося, пойманного через кровяную пелену взгляда Серегина — и со страшным нечленораздельным криком, какой мог вытолкнуть из горла потерявший рассудок человек, Андрей с животной, неподчиненной уму силой ринулся к Кустенко, нанося слева и справа по его вискам незабытые, натренированные около дедовской груши удары, продолжая в бешеном беспамятстве выкрикивать:



12 из 272