По дороге Баба открылся мне, что окурки он сортирует и меняет на обеды и огольцы уже не раз били его за то, что он подмешивает к табаку козий помет.

– Все, понимаешь, брюхо, – пояснял он, стукнув себя по вздутому, точно у клопа, животу. – Пихаю я в него что попало, и скажи, хоть бы заболело. А что пацаны волохают – плевать. Меня папашка-упокойник костылем молотил – и как на собаке. Все заживает.

Оголец мне понравился. Наши взгляды на жизнь во многом совпадали. Мы оба на опыте убедились, что в интернате нет той свободы, которая объявлена по всей Советской России: воспитатели редко отпускают в город. Я бы, например, охотно пошлялся по улицам или посидел с удочкой на берегу зеленоводного Аксая. Баба всей душой рвался на Старый базар, где в мусорном ящике можно было найти всякую всячину, начиная от пуговицы и кончая селедочной головой.

В интернат мы вернулись запоздно, с карманами, набитыми окурками, и условились встретиться на другой день.

Стояло жаркое лето 1921 года. Только год назад Красная Армия освободила наш Новочеркасск от белогвардейцев, а уже молодая Советская республика подобрала в интернаты всех нас — бездомных детей и сирот — одела во что могла, отдавала лучший кусок из своих скудных запасов.

Утром, выпив из жестяной кружки пустой кипяток и закусив его тоненькой пайкой полусырого хлеба, мы встретились с Бабой на Дворцовой площади и уселись на ржавую ограду сквера у памятника атаману Платову. Айданов у нас не было, и мы не могли присоединиться к игравшим на панели воспитанникам. Впереди предстоял длинный июльский день. Чем его заполнить? Как бы от нечего делать мы стали по очереди сплевывать на куст отцветающего шиповника, и каждый старался переплюнуть другого: была затронута профессиональная гордость. Солнце напоминало огромную пылающую колючку, между тополями скапливалась жара; надо было чем-нибудь развлечься и забыть об урчании в животе. Неожиданно Баба спросил:



19 из 196