
Я пианистом не стал, но и из школы меня не исключили.
Помню первый (и последний) концерт-экзамен, когда я вышел на огромную и совершенно пустую эстраду в битком набитом зале, освещённом по бокам золотыми рожками.
— Главное, начать, — говорила мне учительница, растирая мне за кулисами руки. — Когда ты начнёшь, ты сразу успокоишься. Вообще не думай ни о чём. Думай о Шопене!
Пройти расстояние от кулис до рояля было гораздо страшнее, чем пересечь вплавь Чёрное море. Когда я достиг крытой бархатом вертящейся табуретки, я почувствовал себя потерянным навеки.
Я старался думать о Шопене, но Шопен был где-то далеко-далеко, а шелестящий, кашляющий и ожидающий зрительный зал был справа от меня. И моё испуганное лицо и воротник матросской курточки сразу же отразились в блестящей крышке рояля. Эта поднятая крышка была похожа на крыло чёрной птицы.
Я начал механически. Но потом добрый, исхудавший Шопен пришёл мне на помощь, и я в самом деле перестал бояться зрительного зала и ринулся в воздушное пространство шопеновской мазурки.
Аплодировать на экзамене запрещалось. Я увидел за кулисами сияющее, возбуждённое лицо сестры и понял, что сыграл хорошо.
Музыка вошла в мою жизнь.
Я стал ещё старше. Возвращаясь летней ночью домой по безлюдным улицам провинциального городка, я вдыхал полной грудью запах яблок. Луна светила в полный накал. Очень далеко в небе искрились другие миры, и я думал, что где-нибудь там, в созвездии Девы или Волопаса, может быть, тоже есть музыка.
Шагая по дощатым тротуарам, я тихо пел про себя всё, что мне нравилось, — то Бетховена, то Шопена, то Грига, то Чайковского. Всё это была моя любимая музыка. О ней я и пишу книгу.
Уже нет на свете ни пианино, на котором я играл, ни дома, в котором я родился, ни сестры, которая водила меня за руку в училище, ни города, в котором я вырос. Всё унесла война.
