
Сам же безумный Конь, его ночные крики, его паханская стариковская боль — все разом ушло в прошлое... Но повторять-то было сладко. Неслыханно сладко и страшно!.. Преодолеть магию имени, потоптать — тоже новизна. Еще какая! Скаля беззубые рты, зеки повторяли — послал! да, да, «его»! послал «его», и еще как! Пьянящая новость, новизна облетела лагерь, последовав впритык за новизной поименных могил. Это она, воля, житуха, сделала сразу один шажок. И сразу второй.
Солдату тоже хотелось послать. Солдатик пробовал это ночью. Засыпая... «Его», конечно, послать не получалось. Не получалось даже и начлага. Солдатик изгрыз угол податливой подушки. Набивал рот вонючими перьями. И начинал все снова... Посылал сержанта!.. опера!.. замначлага!.. Но... Но начлага опять и опять не мог. Ворочался. Бил кулаком подушку. Застреливший Коняева солдатик, казалось, и бессонницу Коня взял теперь на себя. Он вдруг плакал. И среди ночи пробовал (мысленно) снова. Посылал сержанта... опера... замначлага.
В тот день, вися на веревке, Афонцев добивал последние щербинки в правой ноге «А» — еще бы чуть. Почти завершенная буква!
Висел. Крикнул вдруг:
— Чего перекрутили веревку?
— Мы не перекручивали. Она въедается в камень, а камень крошится.
Молчание. И тут Афонцев матюкнулся:
— Кто? Кто это помочился, суки?..
— Гы-гы-гы, — раздалось сверху. — Птичка прилетела...
Мяч крупный.
