
Можно было и самой пойти сказать режиссеру, каждому приятно отличиться, но она терпеть не могла капризных мужчин: сощурится и голосом плаксиво-громким: «Что?»
Будто уж такое ничтожно малое перед ним, не человек, а лейкоцит в поле зрения.
Ассистент нырнул под веревку и вскоре подводил десантника к режиссеру, тот сидел под зонтом на парусиновом стуле, шарфом кутал горло. Изабелла загадала: гримироваться его поведут к ней. Не к Валентине, не к старухе Клавдии Петровне – к ней. И действительно, услышала приближающиеся шаги по гальке; она знала в себе эту силу, способность внушить.
На отдалении слышался довольный, поучающий голос режиссера:
– Какой прекрасный человеческий экземпляр! Вам жаль, если его будут расстреливать? Мне – да! И зрителю будет жаль.
Изабелла усадила десантника перед собой на стул. Зеркала, как в гримерной, чтоб он мог видеть себя, здесь не было, и она пошутила:
– Вашим зеркалом буду я.
Он не обратил внимания, сидел спокойно, изредка смаргивая спаленными солнцем ресницами. Кепку с козырьком снял, надел на колено, и чуб его, густой, кучерявый – расчесать такой, зубья расчески сломаешь, – тоже был осветлен солнцем до рыжины. И такие же глаза: карие, рыжеватые от яркого солнца. Она взглядом мастера, как бы примериваясь, разглядывала его лицо. Захотелось тронуть его пальцами, и, как бы лепя, она потрогала скулы, щеки:
– Не холодные у меня руки?
Он покачал головой. Шрам не портил мужественное это лицо, шрам рассек нижнюю губу, широкий подбородок, исчезал на шее.
– Это – там? – спросила Изабелла.
Он глянул на нее и не ответил.
– У меня брат был в Афгане, – сказала она, будто оправдываясь. – Старший брат.
Он не спросил, вернулся? жив? – только внимательней посмотрел на нее.
Холодно и ярко светило солнце, небо было густо-синее, и белопенные облака стремились, плыли в даль неведомую, гонимые ветром. И море вздымало зеленые на изломе волны, обрушивало на берег, где сидели толстые чайки, нахохлившиеся на ветру.
